Главная > Тексты > Рождественский Д.С. Новые заметки о проективной идентификации

Рождественский Д.С. Новые заметки о проективной идентификации

Интересно, сколь разноречивыми остаются до сих пор представления о проективной идентификации. За семь десятков лет исследователи как будто так и не пришли к консенсусу по поводу этого феномена: судя по некоторым заявлениям, его концепция остается одной из самых туманных в психоанализе [5:357-373]. Мелани Кляйн, предложившая названный термин для обозначения наиболее раннего способа отношений младенца с грудью, подчеркивала, что понимание и описание столь примитивного процесса затруднено его довербальностью [4:99-110]. Теория Кляйн основывалась на представлении о значимости раннего страха преследования и шизоидных механизмов и была обращена к младенческим фантазиям о внедрении в мать либо, наоборот, о внедрении матери в свое тело; однако кляйнианский подход не зря критиковался впоследствии как грешащий дедуктивностью, то есть тенденцией переходить от теоретических построений к клиническому опыту, а не наоборот [1:209]. Нет и однозначного ответа на вопрос: следует ли говорить о проективной идентификации как о специфическом защитном механизме или как о проекции в условиях частичного слияния объекта и самости. Отто Кернберг во всяком случае отмечал, что следствием ее действия является размывание границ между Эго и объектом и сохранение эмпатийной связи Эго с проецируемым содержанием [3:38-56]. Так или иначе, до сих пор большинство психоаналитиков рассматривает эту защиту как примитивную попытку переместить в объект неприемлемую часть себя (часть самости, внутренний объект, инстинктный импульс и т.д.), представляющую угрозу для Эго, и как способ уберечь ядро личности от раскола за счет индуцирования собственных «плохих» свойств в объекте и обретения контроля над ним.
Известно, сколько трудностей приходится преодолевать терапевту, особенно начинающему, когда он сталкивается с проективной идентификацией на практике. Множество вопросов, требующих безотлагательного решения, встает перед ним: как разделить в хаосе переживаний собственные аффекты и те, что индуцированы атаками пациента; как ответить на них, чтобы сохранить терапевтическую ситуацию, не потонуть в контртрансфере и не допустить разрушительного отреагирования с обеих сторон? Кляйнианская теория с ее «фантазиями внедрения» может зачастую служить ему успокоением, но оказывает невеликую практическую помощь. В этом отношении явно более ценными стали появившиеся в 50-е годы представления о проективной идентификации как о своего рода коммуникативном образовании — представления, позволившие психоаналитику через понимание природы и средств навязываемой интеракции занять в последней конструктивную позицию. По сути, через понятия проективной и интроективной идентификации была объяснена как способность к эмпатии, так и значительная часть взаимодействий в терапевтической диаде. В. Бион предложил взгляд на проективную идентификацию как на средство связи с объектом, используя которое, пациент предлагает терапевту разделить с ним невыносимое переживание — страх, ярость, печаль — с тем, чтобы впоследствии реинтернализовать его в смягченной форме. Проекция чувств здесь имеет целью вызвать в терапевте (матери) определенное психическое состояние, которое не может быть вербализовано или передано иными средствами [2:93-109]. М. Пордер описал проективную идентификацию как компромиссное образование, ядром которого служит защитная идентификация с агрессором: пациент манифестирует отношение к терапевту как к могущественному родителю, однако при этом бессознательно перенимает садомазохистические черты родительского поведения и через это «повторение со сменой ролей» вызывает у терапевта чувства, схожие с теми, что сам переживал в детские годы [6:431-451].
Мой собственный практический опыт позволяет мне, с учетом взглядов Байона и Пордера, представить проективную идентификацию не просто как примитивную защиту, но как особую форму диалога. Я понимаю ее как бессознательную попытку донести до терапевта то, что подверглось вытеснению или лежит в сфере довербального опыта: она проникает в отношения, когда пациент переживает неспособность аналитика к восприятию. Проективная идентификация предстает, таким образом, ценным элементом терапевтических связей. Невербальный диалог, в который включаются чувства и действия аналитика — диалог мимикой, жестами, интонациями, взглядами, — присутствует в терапии всегда, но для глубоко нарушенных пациентов он имеет особое значение. Больной с пограничной патологией, ориентированный в принципе на действие, а не на говорение, «беседует» с терапевтом прежде всего именно на этом уровне, «читает» собеседника более внимательно, чем слушает, и сообщает ему о себе без слов больше, чем может сказать. Таким образом он будто предлагает терапевту: «Раз ты не в состоянии понять мои слова, переживи то, что было со мною; ощути, каково мне пришлось когда-то, и в чем я нуждаюсь теперь».
Я приведу пример, весьма упрощенный, но в принципе иллюстрирующий суть как традиционного, так и «коммуникативного» понимания проективной идентификации. Представим, что человека обидел тот, кто сильнее, и человек срывает злость на более слабом. С обыденной точки зрения это «примитивное» действие, заслуживающее осуждения. Однако глубинный подход позволяет увидеть в акте «срывания злости» кое-что неожиданное: человек жалуется. Он не способен выразить пережитую боль словами, поскольку над ним довлеют социальные установки (например, стереотипы маскулинности), и избирает идентификацию с агрессором, чтобы заставить более слабого пережить аналогичную боль: дать почувствовать, вместо того, чтобы объяснить. С этой целью он помещает в другого неприемлемую часть себя, в данном случае — ту, что не сумела оказать агрессору должного сопротивления и вступила в конфликт с «маскулинным Эго». Нечто близкое, хотя и гораздо более тонко, проделывает с аналитиком пациент.
В моей практике было несколько случаев, позволивших мне убедиться в правомерности такого подхода к проективной идентификации. Первым и, вероятно, наиболее показательным из них стал случай г-на К. Этот пациент страдал личностным расстройством, характер которого заставлял думать о крайне патогенном опыте ранних отношений с родителями. Однако прямых данных, которые могли бы подтвердить эту версию, не было, поскольку ни о детстве, ни о матери г-н К. ничего не помнил (отец в семье отсутствовал). Его первое воспоминание относилось ко дню ее похорон. В то время пациенту было около 9 лет. Ни одного более раннего эпизода его память не сохранила.
Первые месяцы нашей работы характеризовались отсутствием положительной динамики. Практически с первых встреч пациент занял и настойчиво демонстрировал позицию зависимости и подчинения, приписывая мне магические свойства — умение видеть насквозь, дар исцелять — и активно навязывая чувство полной ответственности за его судьбу. Любые попытки проработать эту идеализацию воспринимались им как манипулятивные и резко отвергались. Не находя немедленного облегчения, он звонил мне домой (иногда среди ночи) с разнообразными жалобами, караулил у дверей офиса; часто приходил за полтора-два часа до назначенного времени и на столько же задерживался в приемной по окончании встречи, наблюдая за другими посещавшими меня пациентами. Его монологи в ходе сессий превращались в поток насмешек, подозрений, упреков в нежелании понимать проблему, в ухудшении своего состояния. Я чувствовал себя преследуемым, виноватым, действительно бессильным понять его потребности и достичь реального успеха. Вызывала тревогу возможность деструктивных отыгрываний, причем не только со стороны г-на К., но и с моей: не раз я боролся с искушением избавиться от «бесперспективного» пациента, подняв оплату терапии. Я пытался защититься от переживания профессиональной несостоятельности, предельно строго контролируя свои контраффекты и придавая особое значение соблюдению терапевтических правил и границ. Моя беспомощность усугублялась тем, что я не мог решиться признать перед г-ном К. свои чувства: мне казалось, что это стало бы окончательной распиской в непрофессионализме. Моя защитная отстраненность и закрытость в то же время способствовала лишь росту интенсивности, с которой он атаковал меня. Наконец, во время сессий у меня стало появляться ощущение нереальности происходящего (надо заметить, что дереализация была одной из составных частей симптоматики г-на К.), и я обнаружил, что содержание этих встреч иногда полностью исчезало из моей памяти — как исчезла из памяти пациента вся его жизнь до дня материнской смерти.
В ходе очередной супервизии этого случая возникло предположение, что г-н К. заставляет меня погрузиться в его собственное детство — пережить испытанное им самим перед подавляющей и непредсказуемой матерью. Было похоже, что идентификация с агрессором, сопровождаемая смещением на новый объект, несла смысл: «Ощути, каково мне было». Адекватный ответ, вероятно, подразумевал не только ощущение, но и его демонстрацию, открытость контраффекта. В то время подобная установка вызывала у меня сопротивление, поскольку мое психоаналитическое образование было весьма ортодоксальным и диктовало мне принципы «зеркала» и «абстиненции» в их наиболее консервативной форме. Для меня стал в своем роде откровением тезис, изложенный Х. Томэ и Х. Кехеле в книге «Современный психоанализ», согласно которому «при некоторых условиях пациент может... или даже должен знать, какой контрперенос он вызвал у аналитика» [1:168].
Позднее я стал полностью разделять, а затем и активно пропагандировать в процессе преподавания точку зрения, согласно которой «описание психоаналитиком своих переживаний не имеет ничего общего с исповедью о личной жизни... Посвящение пациента при определенных условиях в контрперенос означает тщательное описание крайне значимого процесса, который предоставляет новые терапевтические возможности» [1:169]. Я упомянул бы здесь и наблюдения Д. Винникотта, подытоженные им в работе «Ненависть в контртрансфере» [7:69-74]. Винникотт пишет, что аналитик не должен отрицать собственное право ненавидеть пациента. Эта ненависть практически неизбежна на определенном этапе работы с больным, у которого отсутствовал опыт позитивных объектных отношений в младенчестве; такой человек нередко действительно ищет ненависти аналитика и объективно нуждается в ней. Кроме того, он должен быть способен реально вызвать эту ненависть — иначе ему не удастся ощутить, что у него есть шансы достичь также и любви. Мать имеет право и основание ненавидеть младенца и должна обладать способностью переносить это чувство, не реализуя его в действии — в противном случае она наносит ребенку вред или занимается саморазрушением, «впадая в мазохизм». Итак, главное для терапевта в работе с подобным пациентом — суметь показать последнему, что в поисках ненависти он достиг своей цели, при этом не уничтожив ни объект, ни себя. Строго говоря, «достичь цели, не уничтожая» — это и есть задача любого диалога в принципе.
Внутренне приняв (не сразу) эту позицию, я обрел способность выражать своему пациенту такие чувства, как гнев, обиду, тревогу, и подключать его к обсуждению моих эмоциональных состояний. Из наших отношений при этом стала уходить прежняя напряженность, и, похоже, для г-на К. это было нечто большее, чем простое обретение контроля надо мной (как, вероятно, предположил бы О. Кернберг). Он стал вести себя более спокойно, как человек, которому удалось достичь чего-то существенного («Теперь мы можем, наконец, поговорить об этом»). Однажды он сказал: «Вам, должно быть, нелегко выдержать такого, как я, но ведь и мне трудно». Впоследствии пациент восстановил в памяти эпизоды детства, окрашенные чувством бессилия перед матерью, непониманием ее требований и мучительным ощущением своего несоответствия ее запросам и идеалам; мечты о материнской смерти и поиск спасения в строгом самоконтроле и попытках установления «сеттинга» семейных отношений. Практически все это переживалось мною под давлением атак пациента. Очевидно, индукция контртрансферных переживаний в собеседнике стала для него средством невербальной коммуникации («Я не могу передать главное словами, но я дам тебе это почувствовать»).
Каковы практические выводы из изложенного? Во-первых, видно, что в ходе аналитических взаимодействий внутренний диалог пациента превращается в диалог между пациентом и терапевтом, и трудности, испытываемые последним, являются лишь отражением страданий больного, пережитых им до развития трансферного невроза. Во-вторых, терапевтичным становится уже один новый опыт пациента — опыт частичной передачи собственной боли другому человеку, вкупе с пониманием того, что этот другой способен испытать все, включая ненависть, и не погибнуть при этом. Мать г-на К. заставляла его контейнировать собственные «плохие» чувства без права на их разрядку; в терапии г-н К. экстернализовал этот пугающий «контейнер», дабы убедиться в возможности его приоткрыть. Пациент пограничного уровня — личность не только нарушенная, но и обладающая определенными здоровыми ресурсами, без которых был бы невозможен сам контакт с терапевтом; иными словами, это не только ребенок, но и отчасти зрелый человек. Ребенок готов отдать тяжелую ношу взрослому спутнику только ради избавления от нее, и переживания спутника его мало заботят — но взрослый, передавая свой груз другому взрослому, беспокоится еще и о том, чтобы другой ощутил вес груза. Если он поймет, что его страдание разделено и принято, он сможет со временем вновь принять свою ношу на себя, но она уже не будет столь тяжела.
Для глубоко нарушенных пациентов эта невербальная интеракция становится бессознательной попыткой добиться понимания там, где его не достичь иными средствами. Проективная идентификация, часто выглядящая лишь как досадная помеха терапии, может в этих случаях стать важным источником материала для реконструирования прошлого, а способность терапевта услышать и поддержать предлагаемый диалог — нередко единственным путем к становлению альянса.
Я полагаю, что аналитик в подобной ситуации должен обладать способностью прежде всего посвящать пациента в свой контртрансфер, и лишь затем расшифровывать собственные чувства, чтобы вернуть их пациенту в интерпретации. В противном случае связь в аналитической диаде может оказаться прерванной. Доэдипальный больной не способен представить другого человека иначе как подобного себе; пока он не убедится, что терапевт может пережить все, что пережито им самим, он не сумеет и довериться терапевту. Позиция «эмоциональной закрытости» в этом взаимодействии бесперспективна еще и потому, что пациент пограничного уровня (как отмечалось выше) с гениальной чуткостью улавливает состояние аналитика; пытаться обмануть его — нереальная задача. Этот анализ всегда обоюден. Усталость, злость, тревога все равно будут «прочитаны» пациентом в интонациях и выражении глаз собеседника; если эти чувства не проговариваются, подозрительность и недоверие пациента лишь укрепятся, а сам терапевт будет неосязаемо разрушаться собственным контраффектом или станет отреагировать его в действии — например, в принятии рационально обоснованного решения повысить оплату терапии. Искренность же еще не вредила никому и никогда.
Как недеструктивно сообщить пациенту о собственных негативных чувствах? Это технический вопрос, который индивидуально решается каждым терапевтом, но общий принцип может быть заимствован из опыта взаимоотношений 2-3-летнего ребенка и «достаточно хорошей» (по определению Винникотта) матери. Такая мать, даже наказывая ребенка за некий проступок, создает у него ощущение «я поступил плохо» вместо ощущения «я плохой». В условиях контролируемого контраффекта я мог бы сказать пациенту: «Когда вы говорили о ..., я ощутил раздражение. Давайте попробуем понять, вызвано ли оно моими собственными проблемами, или каким-то образом ваши слова заставили меня почувствовать его».
Я хотел бы добавить в заключение, что мне кажется не вполне обоснованной дихотомия О. Кернберга, согласно которой проективная идентификация относится к ряду так называемых «примитивных» защит, якобы используемых преимущественно пациентами с недоформированным Эго — то есть психотического и пограничного уровня. Действительно, у пограничных пациентов использование проективной идентификации встречается чаще и проявляется более интенсивно, чем у невротиков, но и только. Эта форма коммуникации присутствует в любых проявлениях взаимоотношений, особенно в стрессовые моменты последних: каждый из участников любого поведенческого диалога играет некую роль с целью вызвать определенную ответную реакцию партнера. Как отмечают Х. Томэ и Х. Кехеле, ссылаясь на Мейснера, «проективная идентификация превращается в метафору, произвольно переведенную в термины «вмещающий» и «вмещаемый», которые применимы почти к любой форме отношений или когнитивных феноменов» [1:214]. Наконец, определение «примитивная защита», являющееся в каком-то смысле оценивающим, едва ли применимо к столь сложному и ориентированному на реальность механизму выстраивания отношений. Психотические параноидные проекции в этом смысле действительно примитивны, поскольку психотик не озабочен реальным тождеством между окружающим миром и собственными представлениями о нем. Человек, использующий проективную идентификацию, не просто наполняет фантазиями мир вокруг себя, но и стремится изменить его вплоть до соответствия этим фантазиям. В сущности, это творческий путь.

Литература
1. Томэ, Х., Кехеле, Х. Современный психоанализ. М.: Литера, 1996, т.2.
2. Bion, W. Attacks on linking. //Bion W. Second Thoughts. L., 1959.
3. Kernberg, О. Notes on countertransference. J. Amer. Psychoanal. Assn., n°13, 1965.
4. Klein, M. Notes on some schizoid mechanisms. Int. J. Psychoanal., n°27, 1946.
5. Ogden, T.H. On projective identification. Int. J. Psychoanal., n°60,1979.
6. Porder, M. Projective identification: an alternative hypothesis. Psychoanal. Q., n°56, 1987.
7. Winnicott, D.W. Hate in the countertransference. Int. J. Psychoanal., n°30, 1949.