Главная > Тексты > Рождественский Д.С. Трансфер: в поисках потерянного объекта

Рождественский Д.С. Трансфер: в поисках потерянного объекта

Речь идет о появлении возможности для дальнейшего проникновения психоанализа в области, которые не были должным образом исследованы из-за недостаточного внимания к происходящему здесь и теперь.
Хельмут Томэ, Хорст Кехеле.

1.
В рамках этой работы я хотел бы вновь обратить внимание на феномен трансфера, рассмотрев его на сей раз в аспекте терапевтической значимости. Мысли, которые будут высказаны здесь, вряд ли можно назвать окончательно сформированными: скорее они служат для меня импульсом к дальнейшим исследованиям в обозначенном направлении и к новым обобщениям опыта. С другой стороны, сами они возникли постепенно за двенадцатилетний период моей клинической практики и в определенном смысле подводят ему итог. Этот итог можно обозначить как новое, вероятно, отличающееся от традиционного, представление о том, что такое трансфер, какова его роль в аналитических отношениях и какой терапевтической значимостью он наделен.
С некоторых пор в ходе аналитической практики у меня стало складываться ощущение, что мои пациенты ходят на сессии вовсе не за тем, за чем когда-то впервые пришли. Как ни странно это прозвучит, но симптомы, с которыми они обратились к терапии, начинали со временем выглядеть не более чем поводами; как будто перспектива избавления от них отступила на второй план перед чем-то неизмеримо более значимым. Вопросы, которыми я стал задаваться со временем все чаще, формулировались следующим образом:
1. Какая сила или потребность годами удерживает человека в аналитической терапии даже тогда, когда осязаемых результатов последней вроде бы нет?
2. Почему исход аналитического процесса бывает непредсказуем; почему пациенты, выглядевшие поначалу «неаналитичными», порой прогрессируют куда более успешно, чем те, для которых прогноз был оптимален, казалось бы, во всех аспектах?
3 (итоговый). Каковы главные терапевтические факторы в психоанализе и в чем состоит суть «исцеления»?
Я начну с того, что по этому последнему вопросу в психоаналитическом сообществе до сих пор нет консенсуса. Взгляды аналитиков можно (весьма обобщенно) объединить в две большие группы. Есть те, кто полагает, что ведущим терапевтическим фактором является интерпретация: сюда можно отнести самого Фрейда с его идеями проработки трансферного невроза, Мелани Клайн, видевшую в качестве главного инструмента аналитика интерпретации фантазий, Джеймса Стрейчи с представлениями о ведущей роли мутационных интерпретаций трансфера, и т.д. Другие терапевты ориентировались в первую очередь на объектные отношения: без сомнения, сюда следует отнести прежде всего представителей Независимой группы Британского психоаналитического общества – Д. Винникотта, Р. Фейрберна, Х. Гантрипа и др. Позицию сторонников второго подхода наиболее ёмко, на мой взгляд, выразил Микаэл Балинт: «Все, что в ходе терапии приводит к изменениям в психике пациента, инициируется событиями в сфере отношений… между двумя людьми. Этот фундаментальный факт мог отрицаться только до тех пор, пока в фокус внимания исследования попадали… пациенты, обладающие достаточно сильной структурой Эго (1: 19)». Замечу, что кроме «независимых», роль объектных отношений в терапии высоко оценивали и представители других сообществ, как классические психоаналитики, так и Эго-психологи: можно вспомнить здесь П. Кейсмента, Г. Кохона, Э. Райнера, Г. Левальда и других.
Разумеется, у каждого исследователя были аргументы в поддержку своего взгляда. В частности, существует точка зрения, согласно которой аналитические техники, ориентированные на терапевтическое применение объектных отношений, ведут к усилению зависимости анализанта от аналитика. А.В. Россохин в этой связи цитирует Бергманна: «Когда… аналитическое внимание было направлено на… преэдипальную патологию, дефекты развития…, анализ становился все более продолжительным, а момент его завершения – неопределенным» (7: 68-70). С другой стороны специалисты, отводящие главную роль отношениям, подчеркивают, что интерпретация действенна лишь в эдиповой коммуникации, то есть там, где нечто может быть вербализовано и одинаково осмыслено двумя людьми, говорящими на взрослом языке. Более примитивное взаимодействие происходит в области, где интерпретации теряют смысл. Образно говоря, фраза «Предмет, который находится перед нами – красного цвета», – это интерпретация; но при этом слова не могут объяснить, что такое красный цвет, и для человека, лишенного зрения, они останутся лишь колебанием воздуха.
Моя собственная терапевтическая позиция в данном вопросе претерпела ряд изменений. Поначалу мои представления о генезе психических патологий основывались на постулате, согласно которому на определенной стадии в нормальный ход развития ребенка вмешивается некий травмирующий фактор – подобно тому, как, например, нормальная работа желудка бывает нарушена приемом некачественной пищи. Все это время я гнал от себя чувство, что я бессилен что-либо поделать с этим фактом, поскольку у меня нет машины времени, позволяющей вернуться к соответствующему отрезку детства пациента и нейтрализовать пагубное вмешательство. Я располагал только настоящим. И тогда постепенно проблема стала видеться мне в ином ракурсе. За основу альтернативного взгляда я принял то, что мое видение психопатологии строго субъективно.
Мне хотелось бы, чтобы моя позиция была хорошо понята читателями – во избежание бесплодных дискуссий. Я предполагаю, что со взрослой точки зрения психика новорожденного функционирует абсолютно неадекватно. Это не вполне привычный взгляд, тем более что – я подчеркиваю – он не претендует на объективность. В свое время Винникотт выдвинул концепцию «зрелости каждого возраста», согласно которой ребенок на любой стадии развития является зрелой личностью именно в рамках этой стадии (4: 131). Однако мне кажется, что любая психопатология существует лишь с определенной «точки зрения»; например, я предполагаю, что, если бы современный цивилизованный человек попал к индейцам Амазонии или новогвинейским папуасам, он обрел бы в их среде статус «душевнобольного». Будучи взрослыми, мы могли бы то же сказать и о младенце. Он не тестирует реальность, не контролирует свои инстинктные импульсы. Он живет в мире фантазий или галлюцинаций. Он абсолютно не способен к автономному существованию. Он не психически болен – я вообще сомневаюсь в адекватности применения к душе понятия «болезни», – но его психика не успела созреть.
Далее – во взаимодействии с матерью – начинается путь ребенка к психическому «здоровью», то есть постепенный рост способности воспринимать реальность и адаптироваться к ней. В случае нарушения детско-материнской коммуникации на каком-либо этапе развития происходит не формирование «психопатологии» (поскольку она существовала и прежде), но прекращение или замедление «выздоравливания» в некоем аспекте. Если развитие ребенка есть его «выздоровление», очевидно, справедливо и обратное: терапия взрослого пациента может быть рассмотрена как процесс его некогда приостановленного развития.
Данный принцип не нов: мы можем обнаружить его у многих клиницистов, придерживающихся психоаналитической парадигмы. В частности, Джеймс Стрейчи описывает окончательный результат терапии как возобновление развития психической организации, прерванного на инфантильной стадии; главным трансформирующим фактором при этом, с точки зрения Стрэйчи, являются интерпретации, изменяющие Суперэго. Все прочие перемены в личности и жизнедеятельности пациента являются лишь автоматическими следствиями последних (25). Похожего принципа придерживается Ганс Левальд: «Если понятие структурного изменения в личности пациента что-нибудь да значит, оно должно означать, что во время психоаналитического терапевтического процесса возобновляется развитие Эго» (5: 300). Идет ли речь о трансформациях Эго или Суперэго, данный взгляд позволил мне понять: я могу помочь обратившемуся ко мне человеку, если создам для него условия взаимодействия, в которых заторможенные или остановленные процессы могут быть возобновлены.
Используя проведенную Левальдом параллель между динамикой развития объектных отношений и терапевтическим взаимодействием, я добавил бы, что мать не дает младенцу интерпретаций: до определенного момента вербальное взаимодействие между ними не существует или, по крайней мере, не носит взрослого характера. Их коммуникация – принципиально иного рода. Некоторые «интерпретативные» элементы появляются в ней лишь к 7-8-месячному возрасту, в котором ребенок обретает способность воспринимать первые материнские запреты и ограничения («можно» – «хорошо», «нельзя» – «плохо»). Речь идет о формировании ранних идеалов и интроектов. Понимая ценность отношений предваряющего этапа, Винникотт видел одну из главных изначальных задач терапевта в том, чтобы стать для пациента «достаточно хорошей матерью» через достижение предельной адаптации к его потребностям.
Практически то же самое, по-видимому, имел в виду Балинт, который одним из первых указал на значимость объектного фактора. Он предлагал через регрессию создавать в терапии дотравматическую атмосферу отношений – «новое начало», в условиях которого может быть со временем скомпенсирована и преодолена исходная дефицитарность личности. Замечу, что Балинт различал влияние на терапевтический процесс факторов отношений и интерпретаций, подчеркивая, что последние имеют смысл не при регрессии, а только после нее на фоне возобновленного развития (1: 211-239). Я предполагаю сказать далее несколько слов о своем видении роли интерпретаций; пока же замечу только, что она, на мой взгляд, довольно значима, но – лишь на фоне установленных объектных отношений. Говоря об отношениях, мы всегда прямо или косвенно затрагиваем проблему трансфера.

2.
Однажды ко мне обратилась женщина с депрессивными симптомами. В ходе работы на первый план выступила ее повышенная потребность в моей реальности. Она могла взаимодействовать со мной лишь в непрерывном диалоге, постоянно подтверждающем, что я есть, и сообщала об ужасной фантазии падения в бездну всякий раз, когда в кабинете наступало молчание. Она говорила о невыносимости периодов между сессиями, и не только говорила, но и звонила мне то и дело в эти периоды под разнообразными предлогами – убеждалась, что я существую. Мне начинало казаться, что и сами симптомы ее были на деле одним из таких предлогов. Я чувствовал порой раздражение, как человек, у которого на руках повис спутник, даже не пробующий самостоятельно держаться на ногах. С другой стороны, я испытывал тревогу за пациентку и неоднократно ловил себя на желании сделаться для нее подпоркой, даже отдавая себе отчет в том, что становлюсь объектом манипуляции: я не мог отделаться от ощущения, что она не выживет без меня. Не буду описывать здесь всех деталей процесса, но расскажу, что произошло год спустя. На одной из сессий пациентка достала из папки карандаш и лист бумаги и в течение 45 минут в ходе беседы рисовала мой портрет. Она сказала, что унесет его с собой и будет смотреть на него, если опять почувствует себя плохо. Рисунок стал переходным объектом. Это был существенный успех, хотя до поддерживающей интернализации образа было еще весьма далеко.
Я привык понимать трансфер как повторение прошлого опыта в настоящем, и, возможно, именно описанная ситуация продемонстрировала, что моему пониманию чего-то недостает. Было ли произошедшее на этой сессии трансферным феноменом? Я полагаю, что да, даже при традиционном взгляде на трансфер как элемент коммуникации, лежащий за рамками того, что имеет отношение к реальности и оговаривается контрактом. Но было ли это повторением прошлого? Это было скорее обретение опыта, которого пациентка в прошлом была полностью лишена. В ее детстве мать не допускала замены себе – ни игрушкой, ни соской, ни кем-либо из близких людей. Девочка была лишена возможности развить и использовать фантазийную активность, которая позволяла бы ей иногда обходиться без реального материнского присутствия. Без этой внутренней поддержки ее одиночество оставалось травматичным: я сказал бы, что у него не было шансов превратиться в уединение. Она сделала в отношениях со мной то, чего в ее прошлом не существовало: она создала образ «хорошей» матери, ставший частью ее Я, хотя и остающийся пока элементом внешней реальности.

3.
С начала ХХ столетия понимание феномена трансфера и его роли в терапевтическом процессе пребывает в непрерывном развитии, в динамике. Впервые Фрейд описал трансферные явления в 1895 году, сообщая о своих попытках вызвать у пациентки вербальные ассоциации. Он отметил, что в ходе лечения в отношении больного к врачу происходит некое изменение, мешающее процессу выговаривания: «… пациентка испытывает чувство страха, обнаружив, что переносит на врача вызывающие беспокойство мысли… Это весьма частое, а в случае отдельных пациентов регулярное явление» (17).
Взгляды Фрейда на трансфер впоследствии были охарактеризованы рядом исследователей как не отличавшиеся стабильностью. На основе анализа Доры Фрейд впервые определил это явление как четкую психологическую категорию и ключ к аналитическому процессу. Однако в то время трансфер рассматривался Фрейдом как чисто технический вопрос, играющий в терапии положительную роль при позитивном характере и наоборот. Д. Орр замечал, что в дальнейшем Фрейд описывал трансфер в одних примерах как «раппорт», в других – как трансферный невроз, в третьих – как некоторые промежуточные разновидности аффективных взаимодействий (22: 623). В 1920 году в работе «По ту сторону принципа удовольствия» трансфер был представлен им как следствие биологически укорененной тенденции к навязчивому повторению; в 1925 году в «Автобиографических исследованиях» – как чрезвычайно значимая ментальная структура и универсальный феномен человеческой психики, доминирующий во всех межличностных отношениях. Этот последний тезис, к сожалению, в дальнейших трудах Фрейда развития не получил.
Неудивительно, что и во взглядах последователей Фрейда на трансфер обозначились весомые разногласия. Различные версии этого феномена были выдвинуты Хендриком, Феничелом, Вильгельмом Райхом (7: 24-28). Брайан Берд справедливо заметил по данному поводу: «Ничто в анализе не известно меньше, чем ответ на вопрос, как аналитики действительно используют трансфер в своей каждодневной работе с пациентами. Можно предположить, что, поскольку концепции трансфера у аналитиков существенно различаются в зависимости от их собственного опыта, для разных аналитиков трансфер может означать совершенно разные вещи… Между первыми аналитиками было множество разногласий, и все они, как я подозреваю, в основном сводились к разногласиям по поводу обращения с трансфером» (14: 270-271). Большая часть терапевтов, по-видимому, смогла объединиться все же вокруг более или менее традиционного взгляда на трансфер, сформулированного Р. Вэлдером: «Можно сказать, что… это попытка пациента оживить и повторно разыграть… в отношениях с аналитиком ситуации и фантазии детства» (27: 367) и подразумевающего интерпретацию в качестве главного рабочего инструмента. С 50-х г.г. ХХ столетия основной упор в психоаналитической технике стал делаться на развитие трансферного невроза, его интерпретативную проработку и окончательное разрешение.
В противовес традиционному пониманию трансфера как повторения прошлого в настоящем и терапии как процесса разрешения трансферных конфликтов возникали альтернативные концепции: У. Байона, М. Балинта и других. В частности, Балинт критиковал стереотипные интерпретации трансфера как повторения или воспроизведения в технике школы Мелани Клайн (цит. по (9: 119)). В 1954 году Д. Орр писал: «Развитие, интерпретация и разрешение трансферного невроза в аналитических отношениях все еще является значительным признаком психоанализа для большинства сегодняшних аналитиков», однако «для значительного меньшинства это не так или, по крайней мере, требует существенных дополнений и модификаций» (22: 646). Брайан Берд указывал, что «на трансфер наносят ярлыки, но его редко описывают; чаще всего его называют проекцией или повторением прошлого, но эти ярлыки не слишком хорошо определяют его» (14: 301), и отмечал, что уже к 1952 году для многих аналитиков стал возможен отказ от прежних концепций трансферного невроза и «классического» обращения с ним (14: 272). Гловер подверг сомнению само понятие трансферного невроза (19); Этченгоуен описал трансфер как продукт сложного взаимодействия прошлого и настоящего (16). Берд представил его как универсальную ментальную функцию, лежащую в основе всех межличностных отношений; как одну из основных инстанций сознания, в некоторых аспектах обладающую характеристиками ведущей функции Эго. Трансферный невроз в понимании Берда – не просто совокупность трансферных реакций, но новая редакция инфантильного невроза, включающая в себя терапевта как часть интрапсихической структуры. В своих взглядах на сущность трансфера Берд опирался на идею Фрейда, высказанную последним в «Автобиографических исследованиях», но не получившую развития (14: 267).
В 50-е г.г. ХХ века рядом исследователей была описана форма трансфера, принципиально отличная от той, о которой говорил Фрейд: трансфер как проявление наиболее примитивных производных раннего единства младенца и матери. Это оказалось чрезвычайно важным аспектом аналитических отношений и, как отмечал, например, Н. Треурнит, может быть, более значимым элементом анализа, чем традиционный эдипов трансфер. Речь шла о взаимодействии в условиях первичной недифференцированности субъекта и объекта; о взаимодействии, предполагающем иногда «даже более материнскую атмосферу, чем когда-либо созданную настоящей матерью» (26). Р. Столороу с соавторами описывал эти архаические трансферы не как манифестации проективных механизмов или продукты смещения, но скорее как производные задержек развития, связанных с фиксациями на стадиях неполной дифференциации Я и объекта. Столороу подчеркивал, что эти явления выражают влияние не смещений из прошлого, но неких организующих принципов, сформированных ранним опытом субъекта: данная точка зрения стала веской альтернативой представлению Фрейда о навязчивом повторении (8: 54-57, 59-60).
Эти исследования послужили основанием для появления идей об уникальной коммуникативной и терапевтической значимости трансфера. Мертон Гилл определил анализ ситуации «здесь и теперь» как центральную техническую задачу и главный фокус психоаналитического исследования, подчеркнув, что трансфер остается основным средством выражения сопротивления (18). Также Лео Стоун заявил, что сегодняшний акцент на проблеме происходящего «здесь и теперь» есть историческая вершина развития психоанализа (24: 710).
Я хотел бы в рамках этого обзора обратить особое внимание на точку зрения Ганса Левальда. Левальд утверждает, что трансфер – не основание для активного упорства человека в своей незрелости (как считал, например, Сильверберг, на которого автор ссылается), а фактор, с помощью которого достигается зрелость и интегрируется реальность. Согласно Левальду, психическое здоровье зависит от оптимальной коммуникации между бессознательной и предсознательной сферой, то есть между детскими и взрослыми стадиями и структурами. У пациента изначально существует потребность в трансфере для их воссоединения и, как следствие, трансформации первичных психических процессов во вторичные. Способствуя развитию трансферного невроза, терапевт помогает регрессии, прорывающей защитную изоляцию предсознательного от бессознательного. Таким образом создаются условия для повторного катексиса предсознательных идей и переживаний во взаимодействии с аналитиком, что в итоге позволяет пациенту перейти на более высокий уровень организации психической жизни (5: 318-326). Очевидно, что возникли основания увидеть в трансфере нечто большее, чем простой ключ к трудностям и конфликтам прошлого: трансфер был признан терапевтическим фактором как таковым.
Стоит добавить, что тезис о «проработке и окончательном разрешении» трансфера к концу ХХ века стал выглядеть по крайней мере архаичным. Сделалось ясно, что трансфер далеко не всегда может быть «разрешен» в классическом понимании или даже вовсе не может – как подытоживает, например, А.В. Россохин, ссылаясь на Бергманна, Энни Райх, Пфеффера и других (7: 28-37). Столороу с соавторами отмечает: никем и никогда не было убедительно продемонстрировано, что инфантильные желания, потребности и фантазии могут или должны быть окончательно устранены (8: 70-71). Брайан Берд также подчеркивал, что при принятии взгляда на трансфер как на универсальную функцию Эго следует признать, что «разрешено» может быть его содержание, но не он сам. Анализ может влиять на трансфер как функцию, но это влияние в итоге не подразумевает его исчезновения (14: 300). Главным же изменением традиционного подхода к проблеме стало, по-видимому, понимание того, что «окончательное разрешение» не всегда является целью терапии и путем к улучшению состояния пациента.

4.
Теперь я перехожу к собственному пониманию феномена трансфера, к которому меня во многом подвел упомянутый выше случай моей депрессивной пациентки. За годы практики у меня сложилось убеждение, что трансфер – сложное и многогранное явление, охватывающее все аспекты восприятия человеком другой личности и лежащее в основе любых отношений. Позднее я обнаружил у ряда авторов гипотезы, как нельзя более созвучные моим впечатлениям: таков был, например, тезис М. Балинта о трансфере как всеобъемлющем типе отношений с существенно новыми (по сравнению с прошлым опытом) элементами (цит. по (9: 389)). Я также разделяю мнение, высказанное Столороу с соавторами: к трансферу можно отнести целый ряд одновременных влияний различных способов и уровней личностной организации, находящихся в процессе сложного взаимодействия (8: 52).
Остановлюсь на понятии «реальности», «реальных отношений», которые в классической парадигме рассматриваются как антитеза отношений «трансферных». Берд, на которого я часто ссылаюсь в этой статье, так охарактеризовал данный термин: «Реальность – сложное слово, употребляя которое, трудно удовлетворить кого-либо или даже себя самого». Берд подчеркивал, что сам он использует термин «реальность» для обозначения прямого влияния аналитика на пациента, в отличие от влияния через субъективные представления пациента об аналитике. Однако далее, затрагивая феномен контртрансфера, Берд пишет: «Ничто не представляет собой всего лишь «реальной» реакции аналитика на пациента; именно то, что кажется наиболее реальным, содержит в себе наиболее важные аспекты трансфера» (выделено мной. – Д.Р.) (14: 282).
Я полагаю в целом, что расчленять реакции пациента на «трансферные» и «реальные» – все равно что в лице взрослого человека пытаться отделить черты, сохранившиеся с детства, от черт, обретенных в зрелости. Приходит на ум и другая аналогия: мы знаем, что вода есть соединение водорода и кислорода, но она не обладает свойствами ни того, ни другого. Как отмечал Левальд, реальности без трансфера не существует; в любых «реальных» отношениях присутствует перенос бессознательных образов на современные объекты (5: 325). Это понимание, на мой взгляд, особенно актуально, когда мы имеем дело с пациентами с глубокими личностными дефектами; мы можем более или менее приближенно дифференцировать «трансфер» и «реальность», работая с проблемами эдипального уровня, но и здесь эта дифференциация не будет стопроцентно оправданной. Нельзя обойти вниманием и тот факт, что аналитик, по сути, узурпирует право оценивать происходящее по критерию «неадекватности», то есть клеить на те или иные проявления пациента ярлык «трансфера»: порой он делает это на том лишь основании, что видение пациента не согласуется с его собственным.
Я не вполне разделяю также взгляд на трансфер как сугубо регрессивный феномен – в том смысле, что он по крайней мере не всегда представляет собой возврат к ранним способам адаптации и функционирования. Он подразумевает с моей точки зрения лишь то, что новый опыт пациента структурируется архаическими факторами, но не то, что пациент возвращается в отношениях к инфантильным стереотипам.
Трансфер не может быть сведен к простому появлению «иррациональных призраков прошлого» в «реальном настоящем». Архаические способы организации и функционирования, наблюдаемые нами у пациентов, имеют отношение к детскому опыту, однако потребности, фантазии, защиты, поведенческие стереотипы взрослого не идентичны таковым у ребенка. Говорить о трансфере как повторении прошлого в настоящем – то же, что говорить о повторении детских черт в лице зрелого человека. Мы имеем дело не с повторением, а с постоянным присутствием прошлого опыта, трансформированного развитием и интегрированного в настоящем, причем – как показывает описанный выше случай с портретом – опыта не только реально имевшего место, но и желанного и недоступного, возможно, не переживавшегося даже в фантазии. Этчегоуен, описавший трансфер как результат взаимодействия прошлого и настоящего, подчеркивал, что эти категории взаимозависимы: прошлое трансформирует настоящее, но и настоящее модифицирует прошлое (16: 71). Данной идеи придерживался и Рой Шефер (прошлое и настоящее не могут рассматриваться как независимые переменные – цит. по (7: 51)), и Н. Треурнит: «Психическое настоящее может оказывать формирующий эффект на психическое прошлое» (26). Этот тезис немаловажен для понимания того, о чем я далее поведу речь.

5.
Возвращаясь к вопросу, затронутому мной в первых строках статьи – о терапевтической значимости трансфера, – хочу сразу заметить, что, на мой взгляд, было бы чрезмерным упрощением говорить об этом явлении лишь как о «ключе», открывающем терапевту путь к инфантильным конфликтам или дефектам личности пациента. Трансфер в моем нынешнем понимании – феномен с важнейшими задачами и функциями, и именно незримое порой выполнение этих функций объясняет терпение, с которым пациент проходит анализ, даже не видя «реального» результата в ближайшей перспективе. Так, Треурнит писал об архаических трансферных отношениях как о создающих атмосферу «более материнскую, чем когда-либо созданная настоящей матерью»: «Аналитик бессознательно признается первичным объектом, иначе зачем еще люди были бы так безнадежно увлечены прохождением аналитических сеансов… несмотря на все разочарование, утрату иллюзий…, если бы они в конце концов не получали базального удовлетворения?» (26).
О терапевтической значимости функций трансфера сообщали многие аналитики. Левальд писал, как упоминалось выше, о потребности пациента в трансфере как факторе, способствующем коммуникации между бессознательным и предсознательным. Столороу, Брандшафт и Атвуд рассматривали трансфер как пример организующей активности. С их точки зрения, пациент с его помощью ассимилирует аналитические отношения в тематические структуры субъективного мира. Трансфер выражает влияние организующих принципов и образов, выкристаллизовавшихся из ранних переживаний. Столороу называет следующие задачи этого явления: исполнить желания и стремления индивида; обеспечить моральное ограничение и самонаказание; содействовать адаптации к реальности; восстановить ненадежные, склонные к дезинтеграции образы себя и объекта; защитно отразить конфликтные или угрожающие конфигурации опыта (8: 59-61).
Хайнц Когут сформулировал в рамках «психологии самости» понятие селф-объектного трансфера, с помощью которого пациент стремится воссоздать в отношениях с терапевтом некогда прерванные объектные связи. Я полагаю, что данный аспект присутствует в любых формах трансфера. Селф-объектное измерение видимо или невидимо существует в отношениях всегда и является компонентом трансферов от эдипальных до психотических. В этом смысле терапевт и атмосфера аналитического кабинета вкупе становятся тем, что Винникотт называл «мать-среда» – окружением, способствующим возобновлению прерванных или заторможенных процессов. Трансферная связь делается основой для психологического роста. Мне кажется, что анализ возникающих в терапии отношений позволяет увидеть функции и задачи трансфера в следующих аспектах:
1. Трансфер – это поиск прошлого в настоящем, призванный сделать непредсказуемое предсказуемым. Известно, что предсказуемость – важное свойства мира, в котором младенец способен нетравматично расстаться со всемогуществом, принять реальность и свое место в ней.
2. Трансфер – это коммуникация между фантазией и реальностью и, следовательно, путь к переживанию иллюзий, ценность которого подчеркивал Винникотт. Сфера иллюзий становится основой инициации непосредственного опыта (2: 34). Трансфер, заполняющий переходную область между магическими фантазиями и депрессивно окрашенной реальностью, есть образец «реальности иллюзии» («промежуточная область, принадлежность которой ко внутренней или внешней реальности не обсуждается» (28: 242)).
3. Трансфер – это, наконец, попытка воздействия на прошлое, трансформации прошлого и сотворения новой реальности – утоление объектного голода, неутоленного в детстве. Этот последний и, не исключено, наиболее важный аспект я хотел бы раскрыть более широко.

6.
Поведение пациента может быть описано с помощью упрощенной схемы, в которую оно всегда укладывается с большей или меньшей степенью очевидности. Пациент выражает желание, чтобы терапевт устранил или облегчил его страдание; пациент с определенного момента начинает вести себя таким образом, словно пытается затруднить терапевту выстраивание необходимых отношений; в то же время терапевт постоянно чувствует надежду пациента, что это затруднение будет преодолено. Такое ощущение, что каждая из этих трех тенденций противоречит двум другим. Препятствование отношениям не помогает излечению; желание излечения вступает в конфликт с потребностью в отношениях, поскольку с выздоровлением пациента последние оказываются прекращены*. Это тройное противоречие в меньшей степени очевидно при работе с достаточно интегрированной личностью, в большей – с личностью с глубокими дефектами Эго. Я предполагаю, что все три тенденции принадлежат (либо, по крайней мере, касаются) области трансфера или, вернее, трансферного невроза – как новой редакции инфантильного невроза, подразумевающей включение психоаналитика. Я обозначил бы их как три компонента или уровня** коммуникации, из которых каждый имеет непосредственное отношение к прошлому пациента, но ни один не сводится к простому повторению прошлого.
На первом уровне доминирует восприятие терапевта как грандиозной фигуры, рождающее в контртрансфере более или менее ярко выраженное переживание всемогущества. Именно это восприятие отражено в запросе «вылечите меня от…», выглядящем иногда, как я замечал, не более чем поводом для установления коммуникации. Я также предполагаю, что речь идет о сугубо нарциссическом отношении, поскольку терапевт как отдельная личность здесь не присутствует: он интересен для пациента лишь как обладатель магического дара исцеления, то есть как функция. Рискну добавить, что этот поиск обречен на неуспех, поскольку требование «вылечите меня» невыполнимо. Разочарование неизбежно, ибо мы говорим о неутолимой жажде: поиске идеального состояния себя, которое должен обеспечить идеальный объект.
Второй уровень мне кажется наиболее удобным описать через понятие проективной идентификации, как это делал Кернберг в отношении некоторых архаических трансферных реакций – но не в традиционном «защитном» смысле, а в коммуникативном. Происходящее здесь выглядит с большей или меньшей очевидностью как атаки пациента, выраженные в открытой ярости, неспособности доверять, негативной терапевтической реакции и т.д., по словам Берда – попытки уничтожить аналитика, «представляющие в трансферном неврозе собственные интрапсихические деструктивные сражения пациента, его попытки убить определенные аспекты себя самого» (14: 295). Де Беа и Ромеро описывали эту ситуацию как «захват настоящего прошлым». «Анализанд будет стремиться использовать проективную идентификацию с целью… заставить аналитика попасть в паутину его экстернализованных психических конфликтов. Этими средствами он бессознательно пытается включить аналитика в свою защитную организацию, что в случае успеха… приведет к усилению его психопатологии» (15). Мой взгляд на ситуацию совпадает с изложенным за исключением одного нюанса. Вопрос в том, что понимать под словом «успех», то есть какую цель на самом деле преследует пациент.
Я опираюсь в своих представлениях о проективной идентификации на две концепции: Уилфреда Байона и Майкла Пордера. Байон предложил взгляд на проективную идентификацию как средство отношений, используя которое, пациент предлагает терапевту разделить с ним невыносимое переживание, чтобы впоследствии реинтернализовать его в смягченной форме. Экстернализации преследуют цель вызвать в терапевте (матери) определенное психическое состояние, которое не может быть вербализовано или передано иными средствами (13). Пордер (чья концепция, согласно моему опыту, клинически хорошо оправдывает себя), представил проективную идентификацию как образование, которое может быть описано в терминах идентификации с агрессором или обращения пассивного в активное. Суть происходящего состоит в том, что пациент, зачастую тонкими невербальными средствами, воскрешает прошлое, видоизменяя терапевта до соответствия патогенной родительской фигуре (то есть делает непредсказуемое предсказуемым); и одновременно, на более глубинном «подуровне», использует идентификацию с этой фигурой, трансформируя объект в ребенка, повторяющего опыт субъекта. Он, таким образом, заставляет родителя (терапевта) пережить то, что сам пережил в детстве, не поддающемся сознательному вспоминанию (23).
Подобные действия пациента могут выглядеть как попытка взять реванш в забытой травматической ситуации, но, на мой взгляд, это нечто большее. С учетом концепций Байона и Пордера мой собственный клинический опыт позволяет представить проективную идентификацию как особую форму диалога – бессознательную попытку донести до терапевта то, что подверглось вытеснению или принадлежит довербальной сфере. Проективная идентификация является неотъемлемым компонентом любых отношений, поскольку каждый из участников любого поведенческого диалога играет некую роль с целью вызвать определенную ответную реакцию партнера. Как отмечают Томэ и Кехеле, ссылаясь на Мейснера, «проективная идентификация превращается в метафору, произвольно переведенную в термины «вмещающий» и «вмещаемый», которые применимы почти к любой форме отношений» (10: 214). Однако этот компонент начинает играть ведущую роль в отношениях, когда пациент переживает неспособность аналитика к восприятию, и поэтому, как я предполагаю, именно со вторым уровнем коммуникации связана большая часть реакций как конкордантного, так и комплементарного контртрансфера. Для пациента эта бессловесная интеракция становится подсознательной попыткой добиться понимания там, где его не достичь иными средствами. Проективная идентификация, часто выглядящая лишь как досадная помеха терапии, может в этих случаях стать важным источником материала для реконструирования прошлого, а способность терапевта услышать и поддержать предлагаемый диалог – нередко единственным путем к формированию альянса.
Некоторые вопросы стратегии и техники такого диалога были ранее затронуты мною в статье (6), и я не буду на них останавливаться. Замечу лишь, что в этой коммуникации важную роль играют не только интерпретации, но и включенность аналитика чувствами и действиями – мимикой, жестами, интонацией, взглядом, – подразумевающая достаточную степень открытости перед пациентом. Речь идет об описанных Балинтом «формальных элементах» поведения как явлениях объектных отношений (12).
(Я упоминал выше о неоднозначности понятия реальности и теперь хотел бы еще раз коснуться этого вопроса в связи со вторым уровнем. Я предполагаю, что восприятие пациентом терапевта как реального объекта непосредственно связано с проективными идентификациями и даже в определенном смысле детерминировано ими. Мы наблюдаем потребность пациента в реальности наиболее отчетливо в те периоды, когда он начинает интересоваться личностью аналитика, его представлениями, убеждениями, семейными отношениями, биографией и т.д. Томэ и Кехеле выражают точку зрения, согласно которой пациент старается узнать аналитика ради идентификации с ним, например, как с идеализированным объектом, а также цитируют Р. Штерба: «Побуждение к такой идентификации исходит от аналитика… Идентификация с аналитиком основывается, во-первых, на желании пациента выздороветь и, во-вторых, на позитивном переносе» (10: 130-131). Не оспаривая этих представлений, я предлагаю взглянуть на данный процесс в ином аспекте: во многих случаях потребность в реальности наиболее ярко манифестируется именно на фоне усиления проективных идентификаций, что отмечено и рядом моих коллег. Это выглядит скорее не как производная позитивных трансферов, а как некая борьба с самим собой, как отчаянные попытки удержать образ аналитика от превращения в патогенную фигуру из детства).
Третий уровень взаимодействия наиболее гипотетичен и неясен для меня, поскольку он, по-видимому, не подразумевает реального объектного отношения, не может быть обычным путем вербализован, и я могу только догадываться о его существовании. Его можно условно назвать уровнем нового объекта или новых отношений, но я предлагаю для него термин «поиск потерянного объекта». Значимость взаимодействия с терапевтом как объектом реальным, успокаивающим, контейнирующим, отделенным от угрожающих родительских образов подчеркивалась многими авторами, однако акцент при этом в большинстве случаев делался на интернализации объекта и нового способа отношений, на целительном влиянии непроговариваемого селф-объектного измерения трансфера и т.д. (например, (8: 70)). Я хочу сказать о другом. Течение некоторых клинических случаев из моей практики позволило мне ощутить, что все эти безусловно важные процессы не были бы достаточно эффективны, если бы пациент не находился одновременно в состоянии поиска. Это поиск объекта отношений, которых не было никогда, пролонгированная попытка обнаружить или сотворить подлинно необходимый объект, не переживавшийся в реальности. В данном аспекте речь идет не столько о том, что аналитик дает пациенту нечто, сколько о том, что пациент создает нечто в аналитике, и именно этот нюанс позволяет говорить о происходящем как о реактивации «замороженных» в прошлом процессов. Думаю, что подобная попытка удалась пациентке, нарисовавшей в ходе сессии мой портрет.
Почему я предпочитаю говорить о «потерянном», а не о «новом» объекте, если он никогда не существовал? Человек испытывает потребность в гармонии мировосприятия и самоощущения, даже если ее не было в реальном опыте и она не отражена в сознании: данная потребность пронизывает всю психофизиологическую структуру индивида. Если человек стремится найти, следовательно, он потерял. Мы можем допустить, что подлинно необходимый опыт отношений все же имел место в прошлом, хотя бы во взаимодействии младенца, например, с «хорошей грудью» или со средой как объектом балинтовской «первичной любви»: в таком случае термин «потерянный объект» выглядит более оправданным, но, на мой взгляд, сути это не меняет. Существовал и существует отсутствующий и в то же время необходимый объект. Позволю себе провести следующую параллель: на протяжении всей своей истории человечество ищет Бога потому, что без него в картине мира остается болезненно переживаемый пробел.
Я не исключаю, что слова «поиск» или «попытка создания» применительно к процессам, о которых мы говорим, использованы не вполне удачно, так как они подразумевают целенаправленную активность. Возможно, «потерянный объект» вызревает с течением времени наподобие плода в ходе беременности или «автономного комплекса», через понятие которого Карл-Густав Юнг объяснял феномен творчества – «наподобие некоего произрастающего в душе человека живого существа» (11: 108). Для меня также остается открытым вопрос о «предтече потерянного объекта», о «семени», из которого он начинает вызревать, и я пока ограничусь понятием «потребность». Для «автономного комплекса» Юнга таким «семенем» становится архетип коллективного бессознательного, но архетип в моем понимании и есть потребность, реализуемая в процессе переживания и структурирования онтогенетического опыта – например, архетип Матери или Бога.
Происходящее на третьем уровне взаимодействия можно (с большой степенью приближения) соотнести с созиданием «нового объекта» в концепции Левальда. Левальд применяет понятие «нового объекта» в том смысле, что пациент в коммуникации с терапевтом вновь открывает для себя ранние пути развития отношений, ведущие к появлению нового восприятия объекта и самости. Он завязывает с терапевтом контакт как с представителем реальности более высокого уровня; терапевт же предлагает себя как более зрелую личность, способную чувствовать вместе с пациентом и видеть в его переживаниях нечто значимое (5). Принципиальное отличие между «новым объектом» и моим видением «потерянного объекта» может быть упрощенно сформулировано так: «потерянный объект» не берется пациентом у терапевта, а создается им в терапевте. Терапевт не столько дает пациенту новый опыт отношений, сколько обеспечивает условия для появления этого опыта. Образно говоря: садовник помогает цветку расти, пропалывая и взрыхляя почву, но все-таки в первую очередь цветок растет сам.
Я полагаю, что процессы третьего уровня более близки к происходящему в описанной Балинтом «области созидания». «Здесь субъект предоставлен самому себе, и главная его забота состоит в том, чтобы сотворить нечто вне себя самого. Нечто, что должно быть создано, может быть, хотя и необязательно, объектом» (1: 39). «Зародыш» создаваемого носит у Балинта название «протообъект» или «объект-эмбрион» (1: 40); не вполне понимая, что это такое, я предпочитаю все же говорить пока о потребности. Мне кажется также, что здесь обозначается параллель с идеей Винникотта о формировании объекта: младенец перемещает созданный фантазией объект за пределы своего Я и затем позволяет ему существовать. Субъект: а – образует связь с объектом; б – разрушает объект, перемещая его вовне (то, что происходит, в моем представлении, на втором уровне); в – убеждается, что объект выжил и позволяет строить с собой нормальные отношения. Замечу, что Винникотт ведет речь не об отношении к объекту, а именно о его использовании (3: 450-451). Для такого использования объект должен быть реальным, а не просто воплощать проекции пациента; иными словами, объект должен быть.
Я позволю себе не вполне согласиться в этой связи с Кохоном, который, развивая идею Винникотта об аналитике как переходном объекте и его использовании пациентом, утверждает, что задача аналитика – делаться все более «отсутствующим» через интерпретативное разрешение трансфера (21). Пациент использует терапевта, чтобы создать новый объект: он не берет этот объект у терапевта (что действительно означало бы для последнего стать «отсутствующим»), а именно использует его как благотворную питательную среду. Он создает «потерянный объект» в терапевте; он создает «потерянный объект», глядясь в терапевта, как в зеркало. Действия человека, подходящего к зеркалу, можно описать следующим образом: 1 – он приближается к нему в предсознательной надежде узреть идеал; 2 – он злится на зеркало или на свое отражение в нем, видя то, что видит; 3 – он приводит себя в порядок. В принципе, это и есть три уровня взаимодействия в предлагаемой мною модели. Если Левальд говорит: новый объект существует, поскольку он делает нечто, то я полагаю, что объект сперва существует. Ведь и объект патогенный, в который пациент превращает терапевта на втором уровне, сперва появляется, а уже потом совершает нечто разрушительное в отношении субъекта.
Брайан Берд, описывая трансфер как силу, противостоящую вытеснению и дающую пациенту возможность использовать прошлое в настоящем, подчеркивал в качестве одной из его функций активацию способности к синтезу и творчеству. Я вполне согласен с этим утверждением: на мой взгляд, процессы третьего уровня подразумевают реализацию творческого потенциала. Возможно, Винникотт вкладывал близкий смысл в тезис о формировании нового опыта в заданных условиях, обеспечивающих хаос – временную дезинтеграцию личности, бессвязность и бесформенность происходящего (2: 100-105). Хаос – то, из чего может начать произрастать нечто новое; стадия хаоса в аналитической терапии неизбежна, и одна из главных задач терапевта – создание условий для ее наступления.
Эти процессы могут протекать достаточно долгое время без внешних проявлений. Ситуация, в которой в аналитической работе месяцами «не наблюдается динамики», может оказаться в итоге наиболее результативной: в это время создается «из ничего» новый объект. Я не полагаю, что это происходит с неизбежностью в каждом случае, поскольку творчество не подразумевает заданного результата. Как писал Балинт об «области созидания», исход процесса, преобразующего «протообъект» в полноценный объект, непредсказуем: «Нам неизвестно, почему этот процесс успешно завершается в одних случаях и заканчивается неудачей в других» (1: 41). Поэтому даже самое детальное интервьюирование пациента не гарантирует успеха в предстоящей работе. От терапевта здесь зависит обеспечение оптимальной «питательной среды» для формирования объекта: в этом, на мой взгляд, состоит условие, на фоне выполнения которого могут решаться другие терапевтические задачи. Ниже я поделюсь некоторыми мыслями о процессе терапии.

7.
Обобщая накопленный материал и опираясь на изложенные в предшествующих разделах представления, я сказал бы, что терапия, концептуально основанная на идее «потерянного объекта», подразумевает одновременное и постоянное выполнение трех главных задач.
1. Первая задача терапевта, как упоминалось выше, состоит в создании для пациента среды, в которой его творческий потенциал может быть реализован. То, что я имею в виду, наиболее близко к идеям Балинта о терапевте как объекте «первичной любви»: он является принимающим, безопасным и неуязвимым, своего рода вмещающей субстанцией, обеспечивающей оптимальные условия для непатогенной, нетравматичной регрессии. У Винникотта это «мать-окружение». Возможно, правильнее говорить даже не о создании этой среды терапевтом, а о его превращении в таковую. Речь здесь идет не о том, чтобы делать нечто, но о том, чтобы постоянно и в каждом нюансе присутствовать, быть.
2. Как отмечал Винникотт, личность ребенка, лишенного опыта иллюзий и переходного объекта, расщепляется: одна ее часть соотносится с субъективным, внутренним миром, другая – реагирует на столкновение с реальностью (4: 210-211). Вторая задача состоит в том, чтобы вербальными и невербальными средствами способствовать их воссоединению. Формирование «потерянного объекта» есть по сути создание необходимой иллюзии: это процесс, протекающий в поле между первичной (галлюцинаторной и фантазийной) креативностью и восприятием объекта, основанным на тестировании реальности. В терминологии Винникотта это задача переведения пациента из структурированного состояния в хаотическое или, иными словами, из состояния невозможности игры в состояние игры (2: 73). Отсутствие напряжения, релаксация в атмосфере «первичной субстанции» способствуют бессвязности и бесформенности происходящего – условиям, в которых при поддержке терапевта может начаться формирование нового опыта. Именно совокупность переживаний релаксации и игры Винникотт рассматривал как базу чувства самости: «Ощущение самости строится на основе хаотичного состояния, которое… сам индивид не может ни увидеть, ни запомнить, и которое не теряется, только лишь будучи опознанным и отраженным другим» (2: 111).
3. Хаотическое состояние, состояние игры становится необходимым для «нахождения потерянного объекта», но само это состояние может быть достигнуто при условии, что терапевт все же не тождествен старому, патогенному объекту. Здесь мы встречаемся с мнимым парадоксом, о котором писал Левальд: «Пациент стремится превратить новое объектное отношение в старое и в то же время сохранить это новое объектное отношение на различных этапах своего сопротивления» (5: 303). Патогенный объект из детства ограничивает свободу игры. Фаза негативизма в терапевтическом взаимодействии неизбежна, и на этой стадии ведущую роль начинает играть понимание терапевтом комплементарного контртрансфера как продукта интернализации патогенных аспектов родительского поведения и конкордантного – как продукта идентификации со страдающим ребенком в пациенте. Проводя параллель с концепцией Левальда, я сказал бы, что второй уровень взаимодействия в предложенной мною модели соответствует «невротическим трансферам», в то время как третий уровень (с учетом оговорок по «новому объекту», сделанных в предыдущей главе) – тому, что Левальд описывает как «новый трансфер»: не источник сопротивлений, но основа функционирования терапии.
Я хотел бы коснуться теперь еще нескольких аспектов терапевтического процесса, которые, как мне кажется, было бы важно обсудить в рамках данной темы. Эти аспекты: эмоциональная открытость терапевта, молчание, интерпретация и проработка трансфера.
Как упоминалось выше, взаимодействие на втором уровне подразумевает включенность терапевта в невербальный диалог, который со временем следует, насколько это возможно, перевести в диалог словесный. Я предполагаю, что такой диалог основывается на обоюдной открытости. Вызывая в терапевте определенный аффект c помощью проективной идентификации, пациент вправе рассчитывать на обратную связь. Адекватный отклик во многих случаях включает демонстрацию контраффекта. Как замечают Томэ и Кехеле, «описание психоаналитиком своих переживаний не имеет ничего общего с исповедью о личной жизни… Посвящение пациента при определенных условиях в контрперенос означает тщательное описание крайне значимого процесса, который предоставляет новые терапевтические возможности» (10: 169). Теоретические обоснования этого взгляда приводились мною в работе (6).
Говоря об открытости, я не делаю исключения для негативных контраффектов. На мой взгляд, негативизм терапевта, особенно в работе с пациентами пограничного уровня, нередко бывает не следствием собственной «непроанализированности», но вполне адекватным откликом на поведение реального человека. В большинстве случаев психоаналитики стремятся отклонить негативные контртрансферные реакции как опасные для отношений, поскольку они связаны с фантазиями деструктивного характера, однако подавление негативизма или отнесение его на счет собственных «слепых пятен» не всегда помогает решению возникающих проблем. Долгое контейнирование раздражения, возмущения, ненависти порой оказывается непосильной задачей; кроме того, как уже упоминалось, во многих случаях пациенту следует знать, какого рода эмоцию он вызвал у терапевта. Хотя вопрос о праве последнего на вербализацию негативных чувств остается дискуссионным, я предполагаю, что такое право существует и что любая контртрансферная эмоция может быть выражена вербально при трех условиях: а – данная эмоция индуцирована реальностью, то есть поведением пациента; б – она адресована лишь части самости пациента; в – у последнего есть возможность идентифицироваться с терапевтом. Иногда это можно сделать по прошествии времени, когда пациент будет готов принять и осмыслить вербализованный контраффект – например, обретет способность к идентификации.
Второй аспект: молчание. Описывая молчащего пациента в «области созидания», Балинт охарактеризовал данную ситуацию как неподвластную техническим средствам аналитика. «Мы не можем быть вместе с ним, когда совершается работа созидания, но мы можем быть с ним в моменты до и сразу после этого, и вдобавок мы можем наблюдать за ним снаружи, когда он совершает эту работу» (1: 42-43). Я согласен, что эти, может быть, наиболее важные в терапии процессы вынуждены протекать в основном без нашего участия, и именно поэтому я охарактеризовал третий уровень трансферного взаимодействия (сколь ни парадоксально это звучит) как лишенный реальных объектных коммуникаций. Последнее, однако, не сводится к некоему абсолюту: возвращение «потерянного объекта», как было отмечено, требует «питательной среды», в которую превращается терапевт. Кроме того, ценность молчания может быть увидена и в ином ракурсе: зачастую оно делается важным способом взаимодействия пациента как с терапевтом, так и с самим собой.
Молчание только на первый взгляд неинформативно: иногда заключенные в нем чувства могут быть услышаны более ясно, чем чувства вербализуемые. Молчание может иметь много смыслов и аффективных оттенков, в которых реактивируются эмоционально-телесные состояния из прошлого опыта пациента. Прочтение этих смыслов и оттенков требует от терапевта высоких эмпатийных способностей и интуиции: подобная коммуникация по сути предполагает возрождение раннего невербального диалога, в котором ребенок ощущается матерью как психосоматическое продолжение самой себя. Если она установлена, содержание молчания может стать важным материалом, например, для реконструкций.
Молчание также нередко способствует продуктивному внутреннему диалогу. Речь, обеспечивающая человеку большую часть взаимосвязей, строится с помощью разума и всегда искажает происходящее в сфере субъективного опыта. Во многих случаях она делается для личности последним средством не остаться наедине с собой, со своим внутренним миром. Человек молчащий приближается к себе – внутреннему. Добавлю, что именно в тишине, а не в процессе говорения, в человеке происходят целительные метаморфозы: переживание инсайта, оплакивание, покаяние, прощение и т.д. Молчание может поначалу даваться пациенту с трудом, поскольку оно переживается как ослабление связи с реальностью. Задачу терапевта я вижу в том, чтобы сделать ситуацию обоюдного молчания нетравматичной, комфортной. Нельзя говорить о подлинной внутренней свободе, пока пациент не обретет способность к «свободному молчанию» наедине с собеседником и с собой как к неотъемлемому компоненту терапевтических коммуникаций.
Несколько слов об интерпретациях. Не подвергая ни в коей мере сомнению их значимость, я тем не менее не склонен видеть в них первоочередное терапевтическое средство. Об ограничениях классической интерпретативной техники великолепно написал Балинт (1: 133-147), и я не буду на этом останавливаться. Добавлю лишь, что в традиционном подходе к интерпретации как инструменту воссоединения сознательного и бессознательного мы порой не склонны учитывать тот факт, что в восприятии пациента она всегда неотделима от личности терапевта; в этом смысле последний действительно делается для пациента все более «присутствующим», а не «отсутствующим», как считает Кохон. Данный факт, в частности, позволил Винникотту так оценить роль интерпретаций: «Мои интерпретации главным образом помогают пациенту узнать границы моего понимания. Дело в том, что только пациент знает ответы на все вопросы, и в наших силах сделать его способным охватить известное или согласиться с ним» (3: 448).
Говоря иными словами, если мы признаём существование трансферного невроза, то есть предполагаем, что терапевт вовлечен в невроз пациента как активный элемент – мы вынуждены признать, что интерпретация теряет объективность. Очевидно, что она могла бы вновь обрести ее, будучи данной со стороны некоей «третьей персоной» или самим терапевтом, выведенным из трансферного невроза, но в этом случае мы неизбежно возвращаемся к фрейдовской интрапсихической модели конфликта и, как отмечают Томэ и Кехеле, оказываемся вынуждены ограничить диапазон теории и вытекающих из нее техник лечения (9: 35).
Таким образом, я не считаю возможным рассматривать роль интерпретации вне контекста объектных отношений и полагаю, что глубокие позитивные изменения зависят все же не столько от интерпретаций, сколько от способности терапевта к тому, что я назвал «превращением в питательную среду». Эта способность, как отмечалось выше, включает эмпатию, интуицию, умение ориентироваться в контртрансферных переживаниях и устойчивость перед атаками пациента (замечу, что последние нередко трансформируют интерпретацию в средство самозащиты). Соотнесенность ролей интерпретаций и отношений видится мне следующим образом. Человек знакомится с новым городом, в прогулке по которому его сопровождает гид. Прогулка сама по себе – аналог опыта новых отношений; комментарии гида – это интерпретации. Даже если человек станет бродить по городу без гида, он проникнется духом новых мест, обогатится впечатлениями. Если же он все время просидит в гостиничном номере, даже слушая рассказ экскурсовода, опыта знакомства с городом он не обретет.
И напоследок – о проработке трансфера, которая применительно к предложенной модели подразумевает взаимодействие прежде всего на втором уровне. Подчеркну еще раз, что миф об исчезновении трансферных реакций как результате их проработки устарел, и, как отмечают Столороу, Брандшафт, Атвуд, любовь и (или) ненависть к терапевту может быть признана и принята, ее незачем отвергать и разрушать, если она не оказывает вредного влияния на жизнь пациента (8: 70-71). Проблема трансферных остатков неискоренима; их судьбу при благоприятном исходе терапии, на мой взгляд, можно описать с помощью метафоры, примененной Балинтом к «базисному дефекту»: последний не устраняется, но остается как заживший шрам или рубец. Важно, чтобы интернализованные объектные отношения не вели пациента к пожизненной зависимости от образа терапевта. Именно от этого предохраняет воссозданный в терапии «потерянный объект». Я упоминал о существовании точки зрения, согласно которой терапевтические техники, базирующиеся на отношениях, чреваты как раз установлением патологической зависимости (7: 68-70). Эта версия не подтверждается моим собственным клиническим опытом; к тому же если бы это было так, то любой человек пожизненно пребывал бы в зависимости от матери, и последняя была бы, очевидно, тем сильнее, чем более замечательными качествами обладала мать.

8.
Мысли, изложенные здесь, отнюдь не доведены до конца и не интегрированы в единую концепцию; полагаю и надеюсь, что это – дело будущего. Кроме того, я убежден, что уникальный феномен трансфера будет еще сотни раз исследоваться и переосмысливаться психоаналитиками, и это станет лучшим подтверждением тезису, использованному мною в качестве эпиграфа к данной работе. В заключение же я хотел бы привести клиническую иллюстрацию, относящуюся к случаю моей депрессивной пациентки.
В начале терапии эта женщина, ощущавшая себя несчастливой из-за собственных несовершенств и «плохости», непрестанно требовала от меня активных действий по облегчению страдания, упрекала в нежелании или неспособности оказать немедленную помощь. В такие минуты мне хотелось в ответ упрекнуть ее в том, что она даже не пытается поискать опору в самой себе. Это был соблазн потребовать от пациентки невозможного – но это одновременно было и проявление тревоги ребенка, от которого ждет невозможного всемогущий родитель (позднее это аффективное взаимодействие было понято мною как связь через проективную идентификацию в смысле, описанном выше). Спастись от этих ожиданий было реально, лишь став взрослым, то есть заняв по отношению к пациентке столь же требовательную родительскую позицию. И я сказал в ответ на ее упреки: «Я могу сделать больше, чем просто помочь вам. Я могу быть рядом с вами, несмотря на то, что я – не волшебник. И я могу понять и принять то, что у вас, как у любого человека, есть право быть не вполне совершенной и не стопроцентно счастливой». Через два месяца, вернувшись к этому разговору, пациентка заметила: «Если бы вы дали мне тогда таблетку и вся моя боль прошла, это было бы ужасно. Это означало бы, что больше мы не нужны друг другу». Возможно, как раз в тот период я впервые ощутил, что традиционное понимание трансфера исчерпало себя.

Литература.
1. Балинт М. Базисный дефект. – М.: Когито-Центр, 2002, 256 с.
2. Винникотт Д. Игра и реальность. – М.: Институт общегуманитарных исследований, 2002, 288 с.
3. Винникотт Д. В. Использование объекта. – Антология современного психоанализа. Т.1. М.: Институт психологии РАН, 2000, с. 447-454.
4. Винникотт Д. Семья и развитие личности. Мать и дитя. – Екатеринбург: Литур, 2004, 400 с.
5. Лёвальд Г. О терапевтической работе в психоанализе. – Антология современного психоанализа. Т.1. М.: Институт психологии РАН, 2000, с. 300-326.
6. Рождественский Д. С, Новые заметки о проективной идентификации. – Вестник психоанализа, 2. 2001, с. 39-44.
7. Россохин А.В. Коллизии современного психоанализа. – Антология современного психоанализа. Т.1. М.: Институт психологии РАН, 2000, с. 23-77.
8. Столороу Р., Брандшафт Б., Атвуд Дж. Клинический психоанализ. Интерсубъективный подход. – М.: Когито-Центр, 1999, 252 с.
9. Томэ Х., Кехеле Х. Современный психоанализ. Т.1. Теория. – М.: «Прогресс» – «Литера»; «Яхтсмен», 1996, 576 с.
10. Томэ Х., Кехеле Х. Современный психоанализ. Т.2. Практика. – М.: «Прогресс» – «Литера»; «Яхтсмен», 1996, 776 с.
11. Юнг К.-Г. Об отношении аналитической психологии к поэтико-художественному творчеству. – К.-Г. Юнг. Феномен духа в искусстве и науке. М.: Ренессанс, 1992, с. 93-120.
12. Balint M. Changing therapeutic aims and techniques in psychoanalysis. – Int. J. Psychoanal., 31, 1950, pp. 117-124.
13. Bion W. Attacks on linking. – Bion W. Second Thoughts. London, 1959, pp. 93-109.
14. Bird B. Notes of transference. – J. Amer. Psychoanal. Assoc., 20, 1972, pp. 267-301.
15. De Bea E., Romero J. Past and present in interpretation. – Int. J. Psychoanal., 13, 1986, p. 315.
16. Etchegoyen H. R. The relevance of the “here and now” transference interpretation for the reconstruction of early psychic development. – Int. J. Psychoanal., 63, 1982, pp. 65-74.
17. Freud S., Breuer J. Studies on Hysteria (1895). – Standart Edition, Vol. 2. London: Hogarth Press, 1958, p. 25.
18. Gill M. M. The analysis of the transference. – J. Amer. Psychoanal. Assoc., 27, 1979, pp. 263-288.
19. Glover E. Principles of psychoanalysis. – New York: International University Press, 1955, 220 p.
20. Kernberg O. Notes on countertransference. – J. Amer. Psychoanal. Assoc., 13, 1965, pp. 38-56.
21. Kohon G. Countertransference: an independent view. – The British School of Psychoanalysis (ed. G. Kohon). London, Free Association Books, 1986, pp. 51-73.
22. Orr. D. W. Transference and countertransference. – J. Amer. Psychoanal. Assoc., 2, 1954, pp. 621-670.
23. Porder M. Projective identification: an alternative hypothesis. – Psychoanal. Quart., 56, 1987, pp. 431-451.
24. Stone Z. Some thoughts on the “here and now” in psychoanalytic technique and process. – Psychoanal. Quart., 50, 1981, pp. 709-733.
25. Strachey J. The nature of the therapeutic action of psychoanalysis. – Int. J. Psychoanal., 15, 1934, pp. 127-160.
26. Treurniet N. What is psychoanalysis now? – Int. J. Psychoanal., 74, 1993, p. 890.
27. Waelder R. Introduction to the discussion on problems of transference. – Int. J. Psychoanal., 37, 1956, pp. 367-368.
28. Winnicott D. W. Transitional object and transitional phenomena. – Through Paediatric to Psycho-Analysis. New York: Basic Books, 1975, pp. 229-242.